Мощенко Владимир

Мощенко Владимир Николаевич — поэт, прозаик, литературный критик. Родился в 1932 г. на Украине, в г. Артемовске (в старинном Бахмуте).

Печатается как поэт с 1955 г. Молодость связана с Грузией, где вышла первая книга стихов “Встречный ветер” (1962). В начале 1960-х окончил Литинститут. Работал в окружных военных газетах, был начальником отдела центрального аппарата МВД и секретарем комиссии по законности. Переводил в основном грузинских и северокавказских поэтов, среди них — Галактион Табидзе и др. Автор более 10 книг стихов и прозы, в т.ч. “Вишневый переулок” (М., 2001), “Оползень” (М., 2005), книги прозы “Блюз для Агнешки” (М., 2007) и др. Постоянный автор журнала “Дружба народов”. Живет в Москве.

Поэзия: 

 

ЧТО-ТО ВРОДЕ АВТОРСКОЙ ИСПОВЕДИ

      «Начинай не с самого начала». У кого это сказано? У Аристофана, кажется. А может, у Еврипида.  Надо проверить. Обязательно проверю. Но, согласитесь, сказано-то навека. Не отсюда ли и пастернаковское: «Стоит на мёртвой точке час, не оттого ль, что он намечен?..» А с намеченного – на крыльцо, на ступени, чтобы увидеть «у всех пяти зеркал лицо грозы, с себя сорвавшей маску».

Идею попытки моей краткой исповеди подсказал мне Хорхе Луис Борхес, когда, приехав из морозной январской Москвы в тёплую Астурию, чтобы прийти в себя после болезни, я перечитывал «Письмена Бога». Не хотелось не то что сочинительствовать, но даже думать ни о чём не хотелось. Из окон смежных, залитых невероятнейшим солнцем, комнат в моё сознание вплывали Кантабрийские горы. С одной стороны – те, что повыше и с вершинами, занесёнными снегом. С другой – те, что пониже, уже без всякого снега, вполне весенние, с зелёными проплешинами, с Клубом миллионеров, стариннейшим, почти разрушенным храмом и парящей в синеве над городом гигантской статуей Иисуса Христа. Эти горы (слева и справа), подумал я, – как строчки из стихотворения. Вернее, как рифмы из красивой строфы об Овьедо. Да нет, не об Овьедо. О моей жизни. О жизни вообще.

            И тут встала передо мной в сияющих кустодиевских красках зима сорок второго. Станция Курорт Боровое. То самое Боровое, которого у нас теперь, увы, нет, потому что оно – у г-на Назарбаева, в Казахстане. Метелица. Обгоняя меня и направляясь к крохотному Щучинску, идёт девочка по имени Нюся, или Нюша. Она – из Харькова. Мы с ней – второклашки, и наши парты – рядом. Я в неё влюблён, что ли. Я боюсь: а вдруг она узнает об этом. Что тогда? Она сворачивает за угол, и в моё лицо бьёт густое, осязаемое тепло, пахнущее тлеющими кизяками. Идти за Нюсей дальше? Нет смысла. Смотрю вослед этой девичьей фигурке, ещё не понимая как следует, что такое девичья фигурка. У Нюси аккуратные, незаштопанные валеночки. Она вся – в классическом зеркале загадок, и эти кривобокие улочки – точь-в-точь сад расходящихся тропок.

А надо всем, в морозном воздухе, – Синюха. Самая прекрасная в мире гора (сами можете проверить). И я неожиданно шепчу: «Синюся…» Так уж, само собой, срифмовалось. Может быть, именно поэтому и не забываю никогда ослепительную девочку с Сумской улицы, из трёхэтажки возле парка Шевченко.     

Пишу это – и размышляю: в рифме ли дело? Да ведь отшутились великие: дескать, пара неиспользованных рифм, может, и осталась разве что в Венесуэле. Так о чём речь? Особенно в наши дни. Радио и ТВ глаголят:

 

В норме сливки, сахар, кофе –

Вот гармония маккофе.

 

            И зачем сегодня, уже в третьем тысячелетии, размахивать картонным мечом? Что, уже победила «гармония маккофе»? Ни в коем случае. А как же быть с криком, с болью, которые рвутся к свету из глубин темницы, существующей не только в воображении Хорхе Луиса? Неужели обращаться к одним лишь каменным стенам?

            Но не всё так беспросветно. Жизнь – будто трагедии Шекспира, куда он – пусть и весьма нечасто – вставлял и короткие комические сценки, наподобие той, в «Гамлете», открывающей пятый акт, где хоть и действуют могильщики, но в ходу – простецкие шутки, на которые наша жизнь не скупится. А иначе и не появлялись бы поэты. Там, где ахматовские лопухи, лебеда, запах дёгтя соседствует с соколовской несбыточной сиренью. И снова – Пастернак: «Так начинают. Года в два от мамки рвутся в тьму мелодий…» А как иначе?

Первое, что я запомнил, – движущиеся фигурки людей, втиснутые утренним солнцем в щели закрытых ставень, и (наверное, поэтому) перевёрнутые. Все они шли вниз головой, шли быстро-быстро и, под немыслимым углом удлиняясь, неожиданно исчезали и ныряли в некую субстанцию, калейдоскопическую и таинственную. И все они без умолку говорили, говорили, и их ярмарочно-цветастая речь казалась мне самым значительным из того, что меня окружало. А было мне тогда что-то около года (может, чуть меньше, а может, чуть больше). Это происходило в 1932-м внутри комнатёнки, которую мои родители снимали в домике на берегу речушки Бахмутки (на дне которой – ну разумеется! – увязли турецкие фелюги с золотом), – да, в старинном и живописном, пахнувшем возле базара дымом рыбокоптильни, лозой и очеретом Бахмуте, переименованном большевиками в честь революционера Артёма. Помню я себя почему-то чаще всего у бабушки Анны Марковны Мартыновой, у которой, как и у многих вокруг, крыша хаты возле трёх болот была крыта очеретом и для крепления – дранками и полосками зернистого толя. Во дворе у неё в конце лета, ещё жарком и не скудеющем, млели на верхотуре сарайчиков вишни разных сортов.

Бабушкин сожитель Пантелей Георгиевич в подпитии и добром настроении играл на гитаре настоящие джазовые хиты, привезённые им из Чехословакии, где он  после Первой мировой был в плену какое-то время, о котором нередко тосковал, в честь чего в ход шли четвертинки. Моя Анна Марковна, златоустинка по рождению, ничуть не стеснялась крепких выражений, знала не печатавшиеся ни в каких книгах сказки, легенды, песни, присказки, говорила мне вечерами, что городишко когда-то был Бахмутской сторожей, что казаки пресекали набеги на наши солеварни – такой наказ получили от Петра I, которого открыто недолюбливали за неуважение к ним и оскорбления. А позже у нас появились гвоздильно-костыльный завод (уже одно его название вызывало у меня дикий восторг), в придачу к нему – заводы салотопный, кирпичный, мыловаренный, самые разные предприятия – гипсовые, стекольные, свечные, воскобойные, алебастровые, черепичные… Больше всего мне нравились балки, начинавшиеся во множестве сразу же за городом и опьянявшие полынью и чабрецом, шуршанье уточек в камышах, бабушкин чердак с дореволюционными ёлочными игрушками в сундуке и стекольный завод – вернее, кучи бракованной продукции у его ворот, ослепительно сверкавшие под лучами солнца всеми своими призмами. Я обожал мир взрослых вещей. С удовольствием ходил вместе с отцом в скобяную лавку. Там я наслаждался особым звучанием таких волшебных слов, как саморезы, заклёпки, замки дверные и навесные, ручки, петли, доводки, завёртки, такелаж…

Пламенному большевику Артёму (по неведомой нам причине уничтожив его на испытаниях какого-то странного аэровагона!) установили в самом центре города массивный кубистский памятник. Рядом с этим самым памятником (надо признать: страхолюдным) находились театр и два кинотеатра, две площади – одна со сквером, другая – Соборная, поменьше (храм приспособили под складское помещение).

Первые внешние приметы бытия: мартовское наводнение, лодки и плоты на нашей улочке, пожар на углу, возле окраинной аптеки, и отсвет ночного пламени в ледяной воде.

Читать (непонятно, каким образом) я научился по книге для работников обувной промышленности; в ней было много скучных, очень неприятных картинок и схем. Некоторые буквы (на полях страниц этого же пособия) я писал задом наперёд. Затем мне попался какой-то дореволюционный роман (ветхий, потрёпанный). Он был мне не по зубам, но рисунок на обложке до крайности поразил меня: дети пляшут в сумерках вокруг костра неподалёку от сельского кладбища.

Самые сильные запахи той поры: лоза для плетения корзин, дымок мотовоза, бегавшего к каменному карьеру и обратно, источавшие необъяснимый аромат окладов потемневших, старинных икон, хранившиеся на чердаке у бабушки Анны. Она жила на Магистратской улице, рядом с домом, где родился Борис Горбатов, автор «Обыкновенной Арктики» и «Непокорённых». Что касается второй бабушки, Веры, белошвейки, то она умерла очень молодой (моей матери было тогда всего лишь двенадцать лет). Дед Андрей (по отцу), неимоверный красавец, застрелился на почве несчастной любви, а у тридцатилетнего деда Григория остановилось сердце, когда он возвращался домой с бутылкой подсолнечного масла (он прислонился к фонарному столбу, сполз по нему, не пролив ни капли «олии»).

            Я рано догадался, что ничего не умею делать и правы те, кто говорит, что у меня «руки не оттуда выросли». Я горько сожалел, что появился на свет именно таким. Очень сожалел, мечтал о ремесленном училище. Потом – война, эвакуация, Джезказган с его буранами, Степлагом и часовыми в тулупах на вышках, Боровое с  горой Синюхой, с десятками озёр, лучше которых уже не доводилось видеть, с речкой Громотухой, с вагоном-библиотекой, с казачьим говором, нисколько не изувеченным близостью казахского. Голодал, таскал антрацит со станции, чтобы не замёрзнуть. Дружил с нашим молчаливым соседом, машинистом Новиковым, седым приземистым человеком, который подарил нам электрическую лампу, чтобы я мог читать и готовить уроки, угощал меня иногда солёными груздями. Именно он дал мне Гоголя – «Вечера на хуторе близ Диканьки» и «Миргород». Здесь под его синей лампочкой (других в те времена, по-моему, не было) я и читал и перечитывал эти книги и всё, что попадалось под руку, написал первые рифмованные строчки. Новикова, этого доброго старика-боровика из-за чего-то, по доносу его помощника, арестовали, и он сгинул.

Вернулся я осенью сорок третьего в свой Бахмут и увидел сплошные руины. Бабушку Анну Марковну убило осколком за три дня до нашего возвращения, когда немцы бомбили Николаевский мост.

Я не любил ходить в школу, прогуливал, зато не пропускал ни одного фильма, тем более трофейного, с утра до ночи сражался в шахматы, знал наизусть десятки партий, сыгранных Морфи, Капабланкой и нашим Алехиным, подыгрывал на гитаре юному скрипачу Юре Мазневу. Родственники не раз собирались на совет и решали, что правильнее всего – поскорее отдать такого недоумка в ПТУ. Меня чуть было не выгнали из восьмого класса, но когда я перешёл в школу рабочей молодёжи и стал сотрудничать в редакции городской газеты, то вдруг стал отличником. К удивлению (и моему, и моей родни), я лучше всех сдал вступительные экзамены и был зачислен на факультет журналистики Харьковского университета.

Меня вдруг заметил известный в ту пору поэт Сергей Васильевич Смирнов, который был проездом в Харькове и прислал мне потом из Москвы несколько писем. Писала мне с полгода и Мариэтта Сергеевна Шагинян, которая советовала перейти от стихов к прозе (ей почему-то нравились мои газетные очерки). Но учиться я и в университете не захотел – тем более, что получил от редактора газеты «Комсомолец Донбасса» приглашение возглавить отдел литературы и искусств. Работал я вместе с  молодым шахтёрским поэтом Николаем Анциферовым; с ним мы снимали комнатку на выселках, в районе  6-го ставка. Не успел я привыкнуть к хорошим пальто и шляпам, как загремел в Нахичевань-на-Араксе, в в/ч 33100, в школу артиллерийских разведчиков. Летом в полдень, дотронувшись рукой до станины гаубицы, можно было получить сильный ожог. В «Литературной газете» состоялся мой поэтический дебют (в памяти осталось очень мало строчек из той подборки), и меня тут же каким-то образом разыскал Леонид Николаевич Мартынов. Он прислал мне в Нахичевань огромную бандероль с самым первым «Днём поэзии», где были широко представлены его стихи. То был праздник! В Нахичевани я болел москитной лихорадкой, видел останки моста Александра Македонского через Аракс, ездил в командировку в Тбилиси, и там меня благодаря поэту Иосифу Нонешвили пригласили на службу в газету Закавказского военного округа; побывал я и в Баку, встретился в журнале «Литературный Азербайджан» с поэтами Абрамом Плавником и Иосифом Оратовским, которые меня охотно печатали.

            Наконец я демобилизовался. Жизнь моя в Тбилиси была сущим раем. Этот город открыл мне сурового, не от мира сего Галактиона Табидзе, ласкового Симона Чиковани, взрывного Алеко Шенгели и ещё Гоги Мазурина, Шуру Цыбулевского (о них я постараюсь написать более подробно). Сюда приезжали Александр Межиров и Владимир Соколов, и мы стали друзьями. Но самым большим моим другом была поэтесса Светлана Кузнецова, с которой мы оставались духовно близкими вплоть до её ранней кончины…  Я объездил и исходил весь Кавказ, особенно Закавказье. В 1962-м в «Заре Востока» вышла моя первая книжка стихов «Встречный ветер», которая подверглась справедливой резкой критике в республиканской газете и полному приятию в Литинституте (там я учился заочно). Странно вообще, что столь бездарная писанина привлекла внимание.

Я затосковал по Москве, по русской литературной среде, путь к которой оказался весьма причудливым. Служебная командировка в Венгрию («самый весёлый барак соцлагеря»), в Будапешт, знакомство с совершенно другим образом жизни, с такими джазменами, как контрабасист Аладар Пэгэ, художниками-авангардистами, писателями-дисидентами. Потом пошла сплошная казёнщина, служба в министерстве внутренних дел, из-за которой страсть к творчеству у меня несколько поостыла. Жизнь мою скрашивала дружба с гроссмейстером Сало Флором и семейством Есениных (Флор был женат на дочке Александры Александровны Есениной, Татьяне). Став полковником, я не захотел дослуживаться до пенсии и, воспользовавшись случаем, по ходатайству Союза писателей получил разрешение уйти на «вольные хлеба».

            В писательском Союзе состою уже давно, но поэтом и прозаиком, как мне кажется, стал лет всего лишь десять-пятнадцать назад, притом абсолютно случайно, сумев оказаться «по ту сторону строки». Это было похоже на озоновую дыру. Тут от желания абсолютно ничего не зависит. Озоновая дыра может привести и к гибели, но иначе, как известно, не бывает.

 

 

* * *

 

Вот старый Бахмут. Вот речная излука.

Соборная площадь. Гудящий базар.

Скрипенье подвод… Родословная звука.

Пускай и убогий, но все-таки дар.

А солнце! А запах плетеной корзины!

Холодная Балка. Болото. Лозняк.

И крик мотовоза. И скорость дрезины.

Открытые окна. И лунный сквозняк.

Плакучие ивы. И вот уж Бахмутка.

А там, у моста, камыши кое-где.

И выстрел отца. И подбитая утка.

И кровь на крыле. И круги по воде.

И Южный вокзал. И вагон. И разлука.

И сельское кладбище. И воронье.

Подарок судьбы. Родословная звука.

Богатство мое и несчастье мое.

 

ОСЕННЯЯ ОТТЕПЕЛЬ

 

Не тянет давненько к заснеженным высям,

Чтоб, цель среди скал выбирая, кружить.

А сколько моих непрочитанных писем –

Бог мой, мне хотя бы полстолька прожить!

 

Но это ведь к лучшему – что не читала.

Ошибся я адресом – вот в чём беда.

Был вторник вчера. И кусты краснотала

Засыпала ржавой листвою среда.

 

В тех письмах – не наши с тобой комнатушки,

И запах несвежий чужих простыней,

И сгиб локтевой в переломе подушки,

И шёпот невнятный, оставшийся в ней.

 

Дай вспомнить: а чем же ты мне угрожала?

Наверное, тем, что заплачу не раз.

Во вторник был в рощице всполох пожара,

А в среду – и солнце, и пламень погас.

 

Вернее, он тлеет себе понемногу:

Недаром дымящийся ливень иссяк…

А вдруг перекинется через дорогу,

Туда, где осинник, туда, где сосняк?

 

Охватит беседку, соседнюю дачу,

Затем не спеша подползёт к шалашу…

Так где ты теперь? И хотя я не плачу,

Но всё-таки запахом гари дышу.

 

   *    *    *

 

Сугробы – будто скомканные наволочки.

И полынья черна. И не засну.

И чайка на киоски и на лавочки

Бросается, как рыба на блесну.

 

Теперь не обойтись уже без грохота,

Без хруста лодок, мостиков, плотов.

Неужто же закончится эпоха – та,

С которой я расстаться не готов?

 

И раз придут по нашу душу мытари,

Так захотят, чтоб снова был я нищ,

Дороги чтобы славил я размытые,

Плывущие останки корневищ,

 

Не мне, а вам конец. Я не злорадствую.

Предвидел это я ещё вчера.

Бог покарает вашу душу рабскую.

Глядите же, как полынья черна.

 

ОСЕНЬ ПАТРИАРХА

 

Кусты и те обобраны до нитки.

Тут всё известно вдоль и поперёк.

Что так Эребу захотелось Никты?

И кто Хароном мальчика нарёк?

 

Молчат о том на праздниках рапсоды.

Им счастье было – всем в бою полечь.

Что это? Диалектика природы?

На полуслове прерванная речь?

 

Денёчек бы. Исправить опечатки,

Чтоб истины добиться прописной.

Оставить бы историкам загадки.

Да нет загадок. Нету – ни одной.

 

И видишь на балкончике ворону.

А в клюве у разбойницы – пятак.

«Всучи монету своему Харону.

Не перевозит души он за так».

 

   *    *    *

Давно ли пахли порохом бойницы…

Открой себя, как дверь свою – звонарь

На колокольню, – свет впусти, ударь,

Чтоб встрепенулся огонёк божницы.

Так зачинались летописи встарь.

И ты ли был, собрат мой, тугодумен?

Ты – пленник, воевода, конокрад,

Тележный скрип, словечко невпопад…

И, чтоб не сглазить, крестится игумен.

Помрёт он завтра, а сегодня рад.

Пусть грешен я – и всё ж я твой подельник.

Лишь первый шаг. Лишь первая верста.

Аз. Буки. Веди. Совесть нечиста.

Открыл я двери. Чистый понедельник.

Я начинаю с чистого листа.

 

   *    *    *

Жил на выселках я у шестого ставка,

Где построил совхоз лесопилку.

Говорила хозяйка: «Жарища яка!

Помяну я, прости меня Бог, Василька…»

И в стакан наливала горилку.

 

Террикон загорался: то солнечный диск

Падал прямо в Скворчиную Балку.

Наконец прекращался за окнами визг.

Говорила хозяйка: «Напиться бы вдрызг

Да взорвать эту вдовью хибарку!..

 

По ночам мне кричат мои тридцать годков

Про отбойный его молоточек.

Сколько в шахте засыпало тех Васильков!

Нарожала б ему двух чернявых сынков,

А за ними – двух беленьких дочек…

 

Да не прячь от меня ты сегодня ножи.

Хватит в книжках мудрёных копаться.

Ведь глаза твои, хлопчик, - ну чисто стрижи.

Так пойдём на ставок. Сарафан сторожи.

До утра буду голой купаться!»

 

 

ПРОЩАНЬЕ С МАГИСТРАТСКОЙ УЛИЦЕЙ

 

Тебя в лицо не подстеречь:

Оно то девичье, то сычье.

Юродствует косноязычье –

Скрещённая нуждою речь.

Из стихов о Донбассе 70-х гг.

 

Пора обратиться к Чумацкому Шляху,

Где солью гружённые плыли возы

И где мой прапрадед, пугаясь грозы,

Крестился, а ветер пузырил рубаху;

К ставкам, где русалки базарно бедрасты,

С хвостами, похожими чем-то на ласты,

Совсем голубые под голой луной;

Да к балке со всеми её тайниками,

Да к тем тополям, что стоят над ставками,

Пропахшие солнцем и пылью степной.

 

Так вот, мой прапрадед – всему и начало.

Он душу свою просолил в солеварне,

И горькую пил и, попавшись, в остроге

Буянил и песни разбойные пел.

«Мне снится не девушка. Снится темница.

И тенью на песню решётка ложится.

Я весел, когда не пуста моя чарка,

Когда таракан заползает в свекольник.

Я в шахте невольник. В степи я невольник.

И выпивки в долг не даёт мне шинкарка…»

 

Узнал солевар о хозяйском подвале,

Где было шампанское из-за границы.

И двери взломал – и уже через миг

Текли по рубашке шипучие струи.

 

«Ох, Господи Боже, грехи наши тяжки,

Но мы обойдёмся и без каталажки.

Достался нам борщик с пампушкой и взвар.

Кондратий Булавин в степи взбунтовался,

А я не сховался, а я отозвался:

Секирой умеет махать солевар!»

 

Погиб он, добравшись до Сальских степей.

Казалось ему перед смертью, что в небо

Летит не дымок от последней затяжки, -

Летит от него то ли снег, то ли пепел.

И помер с догадкой: да это же соль

Уходит из тела с душой окаянной.

 

А дед мой Андрей был великий сапожник.

И что ж? Взбеленился однажды Андрей,

Увидевши панночку Ясю из Лодзи

И то, как крестилась она, католичка,

И книжки Мицкевича ночью читала.

Ходила по комнате в тонкой сорочке

И что-то искала в полунощной строчке.

На дерево влазил красавец Андрей –

В окошко заглядывал, губы кусая.

О, как же прельстительна ножка босая!

Снимай же сорочку свою поскорей!

А днём не стихала Андрея гитара.

И что-то заметила пани Барбара,

Ждала, что заткнётся сосед, протрезвев.

А он принимался за дело сначала.

И пани Барбара сердито сказала:

«Глупота! – И снова: - Глупота! Пся крев!»

 

И жинка Андрея, суровая Анна

Обиды стерпеть уж никак не могла.

Поймала она петуха покрупнее

И стала сапожника бить петухом.

«По-польски лопочешь во сне, кобеляка!

С гитарой сидишь у пропойцы-поляка.

На панночку пялишь глаза: ох да ох…

Скажите, какая же Ясенька цаца!

Всё ножки тебе этой панночки снятся…

Да ты божевольный! Да чтобы ты сдох!»

 

Он ей не ответил ни взглядом, ни словом.

Ушёл, черноусый и чернобородый.

А вечером он застрелился. И дым

Взлетел над колодками, над инструментом.

Одни тополя догадались тогда,

Что это всё те же кристаллики соли

Уходит из тела с душой окаянной.

 

(А что же с гитарой Андреевой сталось?

Она по наследству Пантюше досталась.

Пантюша был жулик. Он жил через двор.

Но это, пожалуй, другой разговор…)

 

Я знал, отчего не жилось моим предкам.

И всё-таки я ликовал, как Том Сойер,

Которому небо открылось в пещере.

Кончалась война. И в отеческий край

Настала пора наконец возвращаться

Из синего плена озёр Борового,

Из плена гранитного царства Синюхи.

Сентябрь сорок третьего солнечным был.

 

В те дни постоянно я видел во сне

Наш дом, а вернее – луну и руины.

Проснусь – и все мысли о бабушке Анне.

Погибла она перед нашим приездом:

Осколок настиг её возле крылечка

(Бомбили тогда Николаевский мост).

Ведь бабушке дома никак не сиделось.

Всё бегала, бедная, на перекрёсток.

Её закопали без гроба за домом

И бросили в яму проклятый осколок.

Соседи сказали: «Тут рядом болото.

Тут где ни копнёте – одна только соль.

Достанете Марковну, будто живую…»

И я представлял, просыпаясь внезапно,

Как врежется в мокрую землю лопата…

 

Я всё не умнел. «Ты - кусок дурака!» -

Я слышал. Но память была коротка.

И я применял королевский гамбит,

И жертвовал пешки, потом и фигуры

В сыром павильончике парка культуры.

И третьеразрядником был я побит.

И всё это – вместо уроков, конечно.

А как я писал сочинения в школе?

Стихами! К тому же трёхстопным хореем…

И ставили мне в дневнике единицу

С позорной пометкой: «Не списывай впредь!»

 

И это не всё.  Длинноногая Люська

Отвергла меня. Был тогда выходной.

А рядышком где-то капуста тушилась.

Но главное – Люська духами душилась,

На брёвнах она загорала со мной.

Гнал ветер и стружки, и шарики пакли.

И Люськины руки лавандою пахли.

Зевнула она. «Ты и вправду шпана…

И пол земляной в вашей хате. И мама

Не любит тебя». «Это что, мелодрама?» -

Спросил я. «Дурак!» – закричала она.

Забыть ли, как Люськина мама с портфелем

Ко мне подошла: «А ещё комсомолец.

Отстань от девчонки сейчас же! Ты слышишь?

Картёжник! Прогульщик!» И я ей пропел:

«Мне снится не Люська. Мне снится темница.

И тенью решётка на песню ложится.

Мне снится, как прадеду, полная чарка,

И снится Бермудский ещё треугольник.

Прощайте, мадам. Я же троечник-школьник.

Но я не завою, как ваша овчарка».

Она удалилась. А следом и Люська

Записочкой мне сообщила печально,

Что больше не будет на брёвнах лежать

Со мною, дыша ароматом осоки,

Персидской сирени, смолы и помойки,

Не будет сплетенья неопытных рук.

 

И я от бессилья у рыбокоптильни

Заплакал, узнав, как слеза солона.

И дул ветерочек с Чумацкого Шляха.

И путь этот млечен, и путь этот вечен.

А я? Ничего я не понял в тот вечер.

Меня признавали в росе лопухи.

Я шёл посреди гималайских отрогов,

Забыв об оценках моих педагогов

И веря по-прежнему только в стихи.

Моя Магистратская улица знала

О брызгах шампанского в недрах подвала:

«Попробовать хочешь? Ну, что же, изволь.

И, как ни вертись, только время наступит –

И в строчках твоих непременно проступит –

Ты понял? - всё та же бахмутская соль».

 

 

НОЧЬ В СВЯТОГОРСКЕ

 

Ну вот, мы с ней впервые в Святогорске.

«Я столько сосен раньше не видала!»

(Её с рожденья окружали шахты.)

«Скажи, а Калка далеко отсюда?»

«Недалеко. У Красного Лимана».

И я спросил, её косы касаясь:

«Ты Кончаковна или Ярославна?»

«Ни та и ни другая. Я зегзица».

«А ты хоть знаешь, что это за птица?»

Мы с нею жили в разных измереньях.

Я уповал на близость этой ночью.

Нам сторож от спортзала дал ключи:

«Спать будете на волейбольной сетке.

Не жарко, да. Так нынче не сезон».

 

И я от счастья «Чаттанугу-чучу»

Насвистывал. Что хочешь, то и делай!

Она, смеясь, спросила: «Ты откуда?

А может быть, из Солнечной долины?»

«Нет, - говорю, - из зала ожиданья».

«Из зала ожиданья? Бедный мой.

Меня ты ждал?» - «Кого ж ещё, подумай».

 

А что вчера со мною приключилось?

Я к ней спешил, статью свою закончив

О комсомольцах из колхоза «Путь…»

Чего – не помню. Может, Ильича,

А может, коммунизма. И машина

В колдобине застряла, вся в грязи,

Рычала, вырывалась – и напрасно.

Дождём дорогу развезло. А снег

Уже во всём предчувствовался первый.

Я вылез из кабины и пешком

Потопал на ночь глядя, чтоб не видеть

Разруху эту, заросли бурьяна.

 

Она из музучилища. Она

Пришла ко мне из «Половецких плясок».

Она на крыльях ветра  прилетела.

На крыльях ветра, Боже! Оттого-то

У чернобровой что за косы были.

Ковыльные – по цвету и на ощупь.

Я научился гладить без боязни

Те косы, расплетать их и мириться

С упрёками, что я не музыкален,

Что не могу никак запомнить арий

Ни князя Игоря, ни Кончака.

«Ах, дирижёрша, - я шептал смиренно, -

Но я же в хор к тебе не набиваюсь».

 

И я шагал в грязище по колено.

А где-то там, в сияющем окне,

Любой увидеть мог бы дирижёршу,

Девчонку, возомнившую себя

Достойной самого Роберто Бенци.

Я знал, о чём поёт тот дерзкий хор, -

О скосырянке, о её фигурке.

 

Теперь она моя! «Отдай ключи», -

Она сказала около спортзала.

«Да что с тобой?» - «Давай ключи скорее.

Где почивала здесь Екатерина?

Пойдём искать следы императрицы, -

Они, пожалуй, у монастыря.

Потом пойдём на меловые кручи –

И будем петь дуэтом». - «Ладно, будем».

И мы пошли, оставив наши вещи

В двух-трёх шагах от волейбольной сетки.

 

ВОСПОМИНАНИЕ О 16 МАРТА

 

А на что рассчитывать ты мог?

Почки на кустах набухли снова.

Над рыбокоптильнею дымок –

Чуть повыше запаха спиртного.

 

Может, ты увидел вдалеке

Чёрный блеск запиленной пластинки

И себя – уже в другом дымке,

В слове, горьковатом, как поминки.

 

Мотовозик гроб кому-то вёз.

Мостовая вдрызг была разбита.

А на ней – и лужи, и навоз,

И ещё кусочки антрацита.

 

Ты каких подарков ждёшь, малыш?

Разве март – не о тебе забота?

Что же ты, растерянный, стоишь

У ворот стекольного завода?

 

Рядом – кучи битого стекла.

Это сшибки света, радуг сшибки.

Это жизнь тебя подстерегла –

Что с того, что, может, по ошибке.

 

*    *    *

 

Ну, хватит! Не правда ли, жалки

Любые другие слова…

Закончены все перепалки,

Сгорели сырые дрова.

 

Вот молния ринулась в Каму –

И снова наплыв темноты.

Я тоже, как молния, кану,

Чтоб даже не слышала ты

 

*    *    *

 

Я себе никогда не прощу

Этот обморок, эту попытку!

Будто вновь отворю я калитку

И беседку в саду разыщу.

 

Разве могут меня оправдать

Эти струны чонгури в духане,

Эти пальцы, что пахли духами

И чужую листали тетрадь?